Рабинович В. Л.
Ключевые слова: поэт, революционер, бытие, быт, В. Маяковский, Э. Че Гевара
То, что составило часть заглавия в кавычках, сказал Роман Якобсон о Владимире Маяковском в статье «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в мае–июне 1930 года и опубликованной в сборнике «Смерть Владимира Маяковского» (Берлин, 1931).
А теперь спрошу: кем и за что изгой? Из какой нынчести? Куда изгой? Надолго ли? Почему?.. И — наконец: верно ли, что изгой?..
Но прежде сам Маяковский о близком сему: «Спрашиваю (Блока. —
В. Р.): “Нравится?” — “Хорошо”, — сказал Блок, а потом прибавил: “У меня в деревне библиотеку сожгли”».
Вот это «хорошо» и это «библиотеку сожгли» — два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме «Двенадцать». «Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию, другие — славу ей... Символисту надо было разобраться, какое из этих ощущений сильнее в нем. Славить ли это “хорошо” или стонать над пожарищем, Блок в своей поэзии не выбрал… Дальше дороги не было. Дальше смерть. И она пришла». (В. Маяковский. «Умер Александр Блок». Москва, 1921) [1].
А выбирать-то зачем поэту, если он поэт? Просто человеку — да, а поэту зачем? Ведь и «хорошо» (революция), чему следует радоваться, и стенания над пламенами, лижущими страницы книг в личной библиотеке личной усадьбы (так сказать, поэтов быт), — все это сюжеты (нарративы) для стихов, с собственно поэтическим не совпадающие. Разве что иногда — по случаю (если только случай от слова луч). И так бывало: «На смерть поэта» Лермонтова, «Размышления у парадного подъезда» Некрасова, в той же поэме «Двенадцать», в «Синих гусарах» Асеева, «Думе про Опанаса» Багрицкого, «Гренаде» — сами знаете кого... «Рыжем Мотеле» Уткина, «Верке Вольной» Голодного… А у Маяковского — в редчайших стихах. Зато любовь как состояние — всегда в сердцевине собственно поэтического (=лирического). А все иное — «Ах, это, братцы, о другом». Так, впрочем, и у Хлебникова. И здесь уже почти без исключений: поэтическое как топос (или локус) нескончаемых начинаний. Навсегда и навезде. Откуда изгнать невозможно. Разве только смертью смерть… А это уже из области быта — не бытия…
Конечно, можно вперекор бытовой нынчести указать на будущее, на что и указал Хлебников («Родина творчества — будущее, оттуда дует ветер богов славы»). Но и это не так. Потому что при начале — это пульсирующее (нулевое) время: при всегда, при везде, при… никогда (если смерть); но это опять таки быт, взрывающий бытие.
А вот теперь настал черед произнести три ключевых слова в случае Маяковского (как, впрочем, и всех — немногих — великих поэтов, здесь уже названных: М., Б., Х…): Поэт, Революция, Быт (усеченное бытие). Прибавлю к этому короткому списку поэтов Че Гевару — поэта, стихов, не писавшего, а сделавшего со товарищи «революцию кубинскую», талантливо и честно явившуюся для Евг. Евтушенко и его ровесников (и меня тоже) «королевой красоты». Да-да, Че Гевару. Ему и Маяковскому уже исполнилось бы в 2003 году 75 и 110 лет соответственно.
Итак, поэт и революция на фоне быта и Бытия. Или: «на фоне неба и во всю длину» (Сергей Соловьев, симферопольский поэт).
А теперь еще один логический (алогический) поворот. Логична ли контроверза «Поэт и революция»: как со-чувствие, как противо-чувствие, как пред-чувствие? А может быть, скорее и правильнее едино-чувствие? Проверим...
Поэт и революция — тождественны. Более того, они — одно. И тот и другой (революционер) — «до основанья, а затем…». Спрашивать «зачем» бессмысленно. Просто так и за здорово живешь. Как на душу бог. Сам себе же и бог. Столь же бессмысленно и противоположение Поэт и Революция (если, конечно, верно сказанное: меж до… и затем). В точке пересечения начала и затем без продолжения. Чистое становление — с нуля (даже без нулевого цикла). Всегда при начале. А дальнейшее следование — о другом. А приведение к нулю — это тоже созидание, только разрушительное. Целеполагание, только тоже разрушительное. Поэт — автор книги безбытного Бытия. Точнее — ее начала, Дня Ноль — когда некто носился над водами (которых еще не было) в безвидности и в бесслышности чего бы то ни было.
Таким образом, предметом и целью поэта (=демиурга-революционера) является, как и во всех иных человеческих случаях, мир. Только мир этот особый. Он — слово (=Слово). Творящее и творимое одновременно. Цель (=результат) погружена (=погружен) в становление. А, выходя из него, разворачивается в политический, идеологический и — в конечном счете — бытовой сюжет. Вот почему революция, срежиссированная, к примеру, Меерхольдом (на сцене ли, на экране) и революция улицы — разные революции. Если первая — поэтически бытийственна, то вторая — прозаически бытова (и та, и другая — cum grano salis, конечно). Но — слово как мир. Всецелый, всеохватный. Но и — предельно конкретный, частный, подробный. Как быт, но только аналитичный, внеидеологоичный. Как Шопен, не ищущий выгод (Пастернак). Бытийственный быт.
Но поэт живет в действительном мире. И, поскольку живет, совсем уж вне быта быть не может. И даже Маяковскому — демиургу стихового, наиконкретнейшего слова — и тому «кроме свежевымытой сорочки…» — из бытового ничего не надо. (У Хлебникова — предел иной.)
Так Поэт и Революция, хотя и взаимотождественны, хотя и в рамках чистого становления, хотя и в пределах слова «творящего» и «творимого» сразу, хотя и бытийственны, но и бытовы (улица, материальные блага, жизненные цели, исполненные человеческих — жизненных и высоких — страстей).
Что же делать? Выходы за рамки и входы в эти рамки и составляют тот физиологический раствор, которым только и живо начатое размышление.
«Нужно себя сжечь,/ Чтоб превратиться в речь» (Самойлов).
Попробую восстановить ало-синие пламена речи, как если бы я помешивал аналитической кочергой уголья в остывающей, но все еще жаркой (!) печи, воззженной поэтом, но все еще не остуженной в постреволюционном быте, оскалившемся на быт дореволюционный (Есенин: «Не знали вы, что я в сплошном дыму,/ В разворошенном бурей быте,/ С того и мучаюсь, что не пойму,/ Куда ведет нас рок событий»).
А Маяковский думал, что понимал: «Только мы — лицо нашего времени. Рок времени трубит нами» («Труба марсиан»). И… он же: «Надо вырвать радость у грядущих дней» («Юбилейное»). Для этой самой «нынчести», в которой приходится самого себя смирять, «становясь на горло собственной песне». Но как кого? Как революционера — поэта начала в его непрестанном становлении. Не ради ли быта из поэмы «Хорошо», когда приходится делать вид, что радуешься тому, что: «сыры не засижены, лампы сияют». Или: «Жезлом правит,/ Чтоб вправо шел./ Никогда не было так хорошо».
Сначала регулировщик на поэтово горло, а потом и сам регулировщику в помощь.
Так что же? Слава новому быту или убийственная над ним ирония? Скорее второе. И тогда начавшийся было соцреализм в поэтическом эпосе «Хорошо», «Владимир Ильич Ленин», если только включить нормальный слух (не обязательно чуткий, а просто нормальный), превращается в сюрреализм. И власть (с помощью своих, все еще наделенных остаточной грамотностью советников) это чует. «Партия и Ленин — близнецы братья…» — Не трансвеститы ли? А радость Ивана Козырева по поводу вселения в новую квартиру? — «Высота — во, ширина — во… И это ванная?» Подтчеркнутое курсивом (если интонировано прочесть, а именно так один артист в мою телевизионную бытность в 1960-е читал это, правда, в очень узком кругу) дает точные габариты такой вот — гостиничного типа — квартиры: 3х3 с совмещенной с унитазом полуванной. С виду все правильно, а по сути — издевательство (почти Ленин). Такой вот получается этот новый быт: для агитки и втирания очков, только неизвестно кому. Но и в этом была своя радость, хотя и бесконечно далекая от собственно поэзии в ее спонтанной — внерезультативной — бесцельности вечного изначалья.
Дальше — больше. «Баня» и «Клоп». Роботообразный главначпупс, циник Моментальников со своим дежурным «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором»,
Присыпкин в клетке в обществе будущего (сейчас мы уже трижды в нем), прикнопивший свои наивные и трогательные фотки (а по-тогдашнему мещанские) в своей — на поучительное обозрение — клетке. Может быть, единственное человеческое место, оставленное в качестве демонстрационной для исторически упраздненной мещанской скверны, в стерильном, как операционная, светлом (=унылом и пошлом) будущем.
Новый — принципиально внечеловеческий, сконструированный, неживой — быт. И это тоже чует власть победоносиковых, власть нового быдла, основанная на постреволюционной сознательной лжи — вперекор правде революции в ее нечаянности изначалья: словотворения словом же для чаемого дела в его умении чаять, но не умении делать. Зато для радости мечты, помещенной в это, казалось бы, нескончаемое изначалье, поэтическое по преимуществу. Но соцбыт ощерился и ощетинился на поэтическое бытие. Однокоренное в паре бытие — быт уже не прослушивается и не просматривается.
Шкловский в статье «Памяти Хлебникова» пишет: «Государство… никогда не понимало по-человечески». И не поймет при капитализме тоже. Потому что оно государство… А может быть, и понимает, только молчит об этом. И Шкловский расшифровывает это молчание, обращаясь к Хлебникову: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьем…». И это запоздалое (хотя и с загадом на будущее), невысказанное покаяние государства со товарищи (когда-то — поэтами бытия, ставшего жутким идеологическим — не для человека (может быть, для человечества?) — бытом).
И вновь: «Надо вырвать радость у грядущих дней». Но какую такую радость? Не из светлого ли будущего последнего действия пьесы «Клоп»? Ее там нет. Разве только для Присыпкина в фотках, пришпиленных им как раз для радости в его клетке. В грядущих днях радости нет. Она уже была в поэтическом изначалье. Там же и осталась. И это поэтическое изначалье и есть революционное. Но лишь как состояние. Как возможность творения нового мира из ничего. Как возможность, и никогда — осуществимость дела неумех (а далее — негодяев), коим поэты не нужны. Они — «Косой дождь» и «Азорские острова».
А куда же подевался гул от библейского «духа божьего, носящегося над водами» в до-словии улицы, которая «корчилась безъязыкая» и в этот миг тоже была поэтом? Маяковский уже не сможет сказать вслед за Блоком: «Слушаю музыку революции». Христос в белом венчике истаял. И впереди уже не он, а, опять таки, стерильная операционная грядущего коммунистического рая.
Но все-таки спрошу: откуда берется этот поэтический (=революционный) гул до-словия? — Маяковский дословно: «Откуда приходит этот основной гул — ритм — неизвестно». И где он существует: «вне меня, или только во мне, скорее всего, во мне».
Но и… вырывается наружу, становясь «музыкой революции», слышимой не только поэтами, но и «народом-языкотворцем», поэтически творящим начало. Бывает и такое, но, к счастью-несчастью, редко бывает.
Выходят за рамки: сам Маяковский; политик (Ульянов и Ленин для Маяковского — разные состояния одного человека…); Вознесенский (тоже о Ленине: «В Ульянова вселялся Ленин,/ Так что трещал на нем пиджак»). Я для меня мало… Меж разрушим и построим. Возможность невозможного? «Братание невозможностей» (Маркс)?..
Ставший быт сожрал Революцию как становящееся бытие. Сожрал и поэта. Как те перуанские судьи, выбрившие у бедной колибри пух и перья. Как некуда деться и поэту Маяковскому («Мама, ваш сын прекрасно болен./ Мама, у него пожар в сердце./ Передайте сестрам Люде и Оле,/ что ему уже некуда деться»). Или: «Любовная лодка разбилась о быт» с внешне будничным «Счастливо оставаться…»
С «точкой пулей» в своем конце. А как еще?..
А еще так: «Воскреси — свое дожить хочу» («Про это»).
Замечу: любовная лодка и есть поэтическое per se, невесть откуда взявшееся, творимое и творящее — революционное. Нескончаемо начинающееся. Сама душа. И покуда не разбилась — можно выплеснуть и окровавленную дать как знамя («Облако…»). Как, впрочем, и сердце, покуда у сердца пожар, но еще не пепелище. И потому — это сердце Данко. И потому же — как знамя. Для самовдохновения и вдохновения других.
Спустя десятилетия советско-белорусский поэт Аркадий Кулешов талантливо скажет:
Для вдохновенья флагу нужен ветер,
А мне для вдохновенья нужен флаг…
который у поэта всегда собственной — революционной — выделки. Он — препинание меж становиться (=жить Этим) и стать (=умиротвориться сделанным, даже если оно резко отлично от идеального замышления).
Драма души, бьющейся «на пороге как бы двойного бытия» (Тютчев). Вот она, эта драма: «… другая нога еще добегает с соседней улицы». Еще: «Я одинок, как последний глаз/ у идущего к слепым человека». Обретение одноглазой зрячести (бурлюковской) или исход в слепоту, в немоту, в хромоту — безвидную в конечном счете, выход из себя, из ряда вон («выскочу из сердца»). Сказать или воплотить? Великое, творчески одержимое меж…
Чем же обещает наполниться это личное (индивидуально-революционное) и общее (всеобще вселенское) меж?
Маяковский («Про это»):
У лет на мосту
на презренье,
на смех
Земной любви искупителем значась,
должен стоять,
стою за всех,
За всех расплачусь,
за всех расплачусь…
Расплачýсь — бытово, расплáчусь — бытийно. Поэтическое — через по-этическое (К. Кедров — А. Гусейнов) — сделалось этическим в пророческом одиночестве единственного глаза Поэта, идущего к слепым. Прозревшим на миг (революционный), ослепленным (едва ли не в тот же час) и ослепшим надолго… до следующего мгновенья, с живым ощущеньем того, что именно оно воистину воскрешающе прекрасно.
А нынчесть — где-то меж. Из нее быть изгнанным невозможно. Она может только убить, если личная жизнь сделается в данной нынчести невозможной. А устроить ее невозможно тем паче. Это все равно, что «опыты с разогреванием мороженого» (Роман Якобсон).
Нынчесть — единственно ускользающе фиксированное место со стрелкой о двух концах-остриях: в прошлое — в будущее. Вот почему ускользающая и потому же фиксированная (бытийственно-бытовое). Но и потому же и выталкивает жизнь живущего в этой нынчести. Куда же? В смертную жизнь — в жизненную смерть.
Футуристическо-алхимическая vita mortua…
Вновь Якобсон: «Мы растеряли чувство настоящего». Но и… «будущее — оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестко прозваны — люди прошлого тысячелетия».
Вот оно — новое тысячелетие — наступило. А язык не поворачивается вслед за Якобсоном вторить ему. Потому что и нынешняя нынчесть тоже отвратительна («Жизнь прекрасна и отвратительна». Это я в соавторстве с Владимиром Владимировичем, но только М.).
…Снова потребен поэт. А народ-языкотворец «жив еще» (Пушкин — Годунов).
* * *
А что Эрнесто Че Гевара?
Попробуем включиться в событие имени. Этого имени… Ключевое здесь Че. Товарищ Че (Эрнесто — серьезный. Как НЭП по-ленински — надолго и всерьез). Но надолго ли? И не понарошку? Гевара — толковать оставляю кубинцам и прочим «латиноамериканцам». А вот Че? Подверстаю сюда ЧК и МЧС. Первое Ч — от чикать. Второе же — спасать в ситуациях. Но и по-твардовски:
Это вроде как машина
Скорой помощи идет:
Сама режет, сама давит,
Сама помощь подает.
А как еще?!
Если Маяковский — Поэт, и только в этом качестве революционер, то Че — Революционер, и только в этом качестве поэт.
«И слово стало плотию, в нее не обратившись» (От Иоанна).
Актуальнейшая «вселенская смазь». Разберусь ли?.. Разберемся ли?..
Короче: быть человеком трагично!
* * *
Пастернак. «Высокая болезнь». Про Ленина:
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
…Льгот (быт) — гнет (черный быт небытия) — бытие (стиха).
Или (он же):
Оставлена вакансия поэта.
Она опасна, если не пуста…
* * *
Платонов («Чевенгур») устами младенцев (=народа):
— Что-то коммунизма не видать?
— Так ведь ночь…
Речевой наив сокрыл наив изобразительный паузой ночи: просто слышать (говорить) можно, а просто видеть (изобразить) нельзя. Утопический наив как возможность простодушного (=поэтического?) образа. Буколика «Кубанских казаков», но и дистиллированная — не утоляющая обыкновенной жажды — вода. Но и… не радость (скучная безрадостность) бытия.
И в то же почти время — на седьмой (!) год революции: «Хочу сиять заставить заново…» (дальше сами знаете, что сиять заново…). Не «могу», что для Маяковского куда органичнее, а всего лишь совсем не дерзкое «хочу». О быт разбился «человек и пароход» — поэт товарищ Маяковский.
Как, впрочем, и товарищ Че разбился о жуть приреволюционной жизнесмерти.
* * *
Что получилось? Сочинился суперпротиворечивый текст. Подстать всем этим нынчестям: той и этой (нашей).
Попробую про-яснить стихом (стихами). Моими…
* * *
Считалка
Эники-беники
ели вареники
Хотел бы в единое слово
Вместить все различья ab ovo
По виду, на цвет, по уму,
Но люди с упертостью бычьей
Хотят, чтобы все без различий
Мелькали один к одному,
Как кошки весеннею ночью
Серы, но ведь это лишь ночью
Все серы они и точь-в-точь.
Он ночью банальный приветник,
А днем он надворный советник,
Она — шамаханская дочь.
Различие иль безраличье?
Вот это иль типа того?
Не знаю, как раньше, а нынче
Вам радостно жить типово? —
Я спрашиваю, не отвечая,
Души в разнородье не чая.
И только оранжевый Беник
И Эник, в парижах учен,
Взяв вилку, пошли на вареник,
Он спелою вишней чинен.
Бубенчики все раззвенелись,
И все встрепенулись флажки,
О колоколе мечтая,
А также о флаге большом.
Свое отмечтав, не забыли
Сыграть у подножья горы
Все мюзиклы, все водевили
И все золотые шары.
На данный момент все довольны
И рады всему, что не так…
Бубенчик звончей колокольни,
Флажок веселее, чем флаг.
Революционное
Из великих революций
Я отдам признанье той,
Как типограф Альд Мануций
Мир украсил запятой.
Мир был целый и единый
И настолько был простой,
Что как неразъединимый
Не нуждался в запятой.
Так бы пело и сияло
Слово, круглое совсем,
Если бы не состояло
Из прерывистых фонем.
Словно пульс сердцебиенья,
Непостижного уму,
Как дыханье и как зренье
Вот от этого к тому.
И, вначале не переча
Самому себе же, но
В ток членораздельной речи
Камнем бросилось оно.
В Ниагару вырастая,
Взбился о камень ручей...
Так возникла запятая —
Препиналица речей.
Видимо, чтоб оглянуться
И остановиться чтоб,
Взял и выдумал Мануций
Запятую, морща лоб.
ПРИМЕЧАНИЯ
[1] Маяковский В. Умер Александр Блок // Маяковский В. Собр. соч. М., 1978. Т. 2. С. 469.
© Рабинович В. Л., 2012
© Назарова Н. В., фото, 2012
Статья поступила в редакцию 25 июля 2012 г.
Рабинович Вадим Львович,
доктор философских наук,
кандидат химических наук, профессор,
заведующий сектором «Языки культур»,
Российский институт культурологии (Москва),
e-mail: rabinovich@mail.ru
Наверх