Занимаясь наукой, университетские профессора ощущали себя исторической ценностью и репрезентировали это через выход за пределы исторического времени («его деяния останутся в веках», «благодарные потомки оценят», «современники не поняли значимость его открытия»). При таком самопонимании момент обретения ученой степени образовывал «разрыв» в персональной биографии. Не случайно мемуаристы и прославляющие ушедшего профессора коллеги осмысляли его пребывание на земле, разделенным на два периода: на «подготовительный этап» и «научную жизнь». Период «до» защиты диссертации описывался как мало значимый для истории, а вот протяженность «после» обретения степени включала в себя посмертное бытование имени и нетленность идей ученого. Вероятно, ощущение разрыва поддерживалось еще и реальными изменениями в характере занятий и частной жизни университетского человека, обретшего профессорский статус.
В контраст прославительным текстам, обращенным «во внешний мир», на закрытых корпоративных заседаниях профессора говорили о тленном: недолговечность академической поддержки оказывалась признаком «лженаучности» или некачественности научной продукции («пустоцвет не продержался и одного года»). Даже сама краткость научной жизни служила аргументом в борьбе с инакомыслящими и иноверцами. Именно поэтому ранний уход из научного сообщества (в качестве протеста или преждевременной смерти) интерпретировался как слабость или несчастье ученого. Считалось, что «подлинный» талант всегда пробьется, а если ученый не реализовался, то у него и не было на то дарований. В этой связи переход (даже конфликтный) профессора в другой университет и последующая успешная карьера рассматривались его конкурентами как умысел, образующий континуитет научной биографии (даже если ученый считал это трагическим разрывом в собственной судьбе).
Университетские люди осмысляли корпоративный опыт, формулируя ежедневное взаимодействие в терминах «большой длительности». Тема «раньше и сейчас» – сквозная для созданной ее представителями мемуаристики. «Нынешние студенты заведомо хуже их предшественников, а старое поколение профессоров, конечно же, лучше современных молодых преподавателей» – один из тропов университетского сознания, зафиксированный в протоколах факультетских заседаний. При этом автобиографические рассказы педагогов полны анекдотами о собственных студенческих шалостях, срывах занятий, сопротивлении власти преподавателей. Очевидно, такие универсальные и вневременные тропы поддерживали ощущение протяженности и непрерывности университетской культуры, ее повторяемости и неизменности.
Цикличность университетской жизни усиливала данную иллюзию. В принципе, у студентов была даже возможность вернуться в иллюзорное прошлое: проучиться тем же предметам второй год подряд или вернуться на учебу в университет после исключения. В свою очередь, профессор при долговременном пребывании в стенах одного учреждения оказывался лишен эффекта «совместного старения» в корпорации. Молодые коллеги и меняющиеся поколения студентов создавали у него чувство детемпорализации: вечного существования университета и себя в нем. В этом отношении возможность ученых из прошлых времен и потомков из будущего участвовать в настоящем органично вписывалась в сознание университетского человека. Он осмыслял корпоративную жизнь в терминах «истоков» и «исхода», воздавал должное научным предшественникам, обращался не только к современным слушателям и читателям, но и к будущим интеллектуалам. Постоянно звучавшие в стенах университетов слова «прошлые поколения», «современники», «потомки», «преемники», «ученики» создавали эффект непрерывности и образовывали вневременную перспективу. Такая интерпретационная модель погружала реальное социальное время в процесс, где люди активно создавали интерсубъектность и вызывали чувство совместной жизни времен в «живом настоящем».
Таким образом, детемпорализированная цикличность учебной жизни, соединившаяся с идеей поступательного научного прогресса, растянула линейное время «чиновника на ниве просвещения» и вывела его за пределы человеческой жизни. Это отразилось на складывании особой университетской космологии и возникновении имперсонального времени. Их следы исследователь может обнаружить не только в риторических формулах, но и в ненаративных практиках профессорской жизни (например, в пространных выступлениях («словесных постановках») на заседаниях ученого совета, в трепетном отношении к личному и корпоративному архивам, в стремлении вести дневники или писать воспоминания о себе как об ученом и просветителе).
Время в языке самоописания
Прочтение «парадигмальных» текстов, рожденных в университетской среде, позволяет заметить наличие характерного для данного сообщества языка самоописания. Категории времени и пространства образуют в нем устойчивую дихотомию.
Время очеловечивалось, что находило отражение в речевых тропах: «время пришло», «время требует», «время смягчает», «настал момент», «время неумолимо сокращает», «время застыло», «наступило время экзаменов», «время помогает избавиться». Если университетскому человеку что-то не удавалось сделать, то он никогда не писал о невозможности или собственной неспособности реализовать это. Виноватым всегда оказывалось время, вернее, его «краткость» или «нехватка». В этой связи для описания университетской активности чаще всего использовались глаголы, имеющие темпоральную константу («не успел», «опоздал», «отстал», «опередил», «созрел», «достиг», «совершил», «создал», «не завершил», «был» и «стал» и др.). Ими изобилуют некрологи и прочие тексты, написанные по случаю юбилея, защиты, избрания и т.д. Их прочтение в протяженности столетия позволяет отметить нарастание в них темпоральности.
Категории времени участвовали в маркировании явлений и в экспертных заключениях («современное положение дел», «устаревшее мнение», «временный (не качественный) преподаватель», «новейшие исследования», «последние (наиболее верные) данные»). При этом в университете использовались не только тропы из обыденной речи или бюрократические штампы, но и литературные или научные метафоры. Например, косность и архаичность мышления профессорского совета казанский попечитель определял как «старообрядчество университетское»
[44], а харьковский профессор страшился быть «анахронизмом по собственному предмету»
[45].
С точки зрения бюрократической власти, в университете все делалось ужасно медленно. В министерство часто поступали сообщения чиновников, возмущенных тем, что все здесь намеренно затягивается и вязнет (дело, которое можно было решить за полтора часа, в профессорском совете заняло «по причине споров и отговорок двоих только членов целых пять часов (с 12 до 5-ти часов по полудни)»
[46]). Сами же университетские люди постоянно испытывали стресс от вырывающегося из-под контроля ритма жизни и хронического недостатка времени.
Имея под собой универсальные основания, тем не менее, раздражительный тон бюрократической переписки нередко было следствием разницы социальных ценностей чиновников и интеллектуалов. То, на что щедро расходовал свое время вечно занятый профессор (длительные обсуждения, убеждения, многократные выступления, выслушивание чужого мнения, голосование и прочее), военным и чиновным людям казалось непроизводительным времяпрепровождением. В лучшем случае, современники завидовали «мирной и тихой жизни профессора»
[47], в худшем – возмущались пустой тратой в университете казенных денег. «Странное дело, – возмущался попечитель, – как у вас вяло исполняются самые решительные предписания»
[48].
В свою очередь, безоговорочное и безотлагательное выполнение министерских инструкций воспринималось в университетской среде как признак безответственности и поспешности. Даже сановникам они советовали не торопиться с решениями, «чтобы после не переделывать». Предлагая власти свои интеллектуальные услуги, университетский человек, подобно М.Ломоносову, добавлял: «Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план предложить могу»
[49]. Подразумевалось, что качество выходящей из-под пера профессора продукции с лихвой восполнит ожидание, компенсирует потерю времени.
За столетие социальное время профессорской корпорации получило множество речевых форм, которые передавали их качественные характеристики: период вступительных экзаменов – «смутное время»; выпускные экзамены – «горячая пора»; «блаженное время, когда с дипломом в руках мы строили воздушные замки о предстоящей нам жизни и службе»; ощущаемое отсутствие позитивных событий – «безвременье». В речевом поведении и в стратегии письма университетские люди использовали приватизированное или групповое время («в мое время», «в наше время», «в его времена», «в бытность мою в Московском университете») чаще, нежели обезличенную форму времени («в то время», «в описываемую эпоху»). В университете с его культом просвещенной и свободной личности, качественные характеристики времени зависели от личного опыта его проживания.
Время как корпоративный субъект
В качестве культурной универсалии время принимало участие в переструктурировании университетской корпорации. В силу специфики ее организации и функционирования «чиновное» отношение ко времени здесь корректировалось процедурами избрания и научными успехами.
Все должности («места») в университетской иерархии по определению являлись временными. Их занимали либо до перехода на новую ступень (магистр, адъюнкт), либо до переизбрания по истечении установленного срока полномочий (экстраординарный и ординарный профессор). В первой половине ХIХ в. сократить срок между должностями можно было лишь экстренными мерами: либо «безвозмездной» службой (отдавая жалованье в пользу университета, как делал П.А.Дубовицкий в Казани), либо получив ученую степень в зарубежном университете или в Профессорском институте в Дерпте.
Но если должности в университете, как в любом присутственном месте, обретались за выслугу лет и беспорочную службу, то ученое звание присваивалось за личные заслуги. Оно имело к темпоральным категориям более опосредованное отношение. С одной стороны, на личном и коллективном опыте базировалось представление о том, сколько времени нужно для выполнения качественного научного исследования по специальности. Исходя из него, можно было говорить о «потере» или «обретении времени». Сокращение или растягивание усредненного параметра не приветствовалось коллегами («замедление дела» или «ускорение дела»). Скоропостижность рождала подозрения в излишнем тщеславии и недобросовестности, а затягивание – в лености, несостоятельности или профессиональной неуверенности.
Все же официально закрепить темпоральную дистанцию между моментами обретения научных званий разного уровня университетскому сообществу не удавалось, что приводило к коррозии традиционных возрастных или поколенческих отношений в ученом сословии. Корпоративный статус преподавателя определялся не столько его возрастом (биологическим временем), сколько сроком, прошедшим с момента публичной защиты диссертации. Человек, ставший профессором в молодом возрасте, воспринимался как старший по сравнению с преподавателем, получившим степень в зрелом возрасте. Великовозрастный диссертант мог всю жизнь обращаться со своим молодым научным руководителем или оппонентом как со старшим коллегой.
Официальное обращение «молодой человек», так же как и определение «новейший ученый», имели в университете негативно-иронический оттенок. Как правило, они служили указателями не столько возраста, сколько низкого уровня профессионализма, поэтому применялись равно как к студентам, так и к заподозренным в незнании, неспособности или халтуре сверстникам.
В ответ на подобную речевую дискриминацию применительно к ученым, надолго утвердившимся в корпоративной среде, неформально использовались термины «мыслители старого типа»
[50] и «университетские старцы». У них тоже был двойной адресат: властный профессор и просто старый по возрасту преподаватель. Далеко не всегда эти качества совпадали в одном лице. «В мои студенческие годы Котельников был уже очень стар, − вспоминал студент середины 1860-х годов о добром лекторе… − Бывало мы почтительно давали ему дорогу в университетском коридоре: старец шел уже по стенке, с неизменным красным платком и табакеркой в руке, извиняясь без всякого повода»
[51]. Но были среди «старцев» и менее безобидные и даже более молодые экземпляры. Рассказы о кознях или немощи «старцев» буквально рассыпаны на страницах студенческих мемуаров.
При открытии Московского университета сановники, набиравшие в него иностранных профессоров, предпочитали обращаться с предложением к молодым людям. «Молодой человек, − объяснял Г.Ф.Миллер позицию правительства, − скорее приспособится к обычаям страны и еще имеет надежду выучить язык, что даст ему большие преимущества»
[52]. Но в XIX в. для преподавательской корпорации стал важен не биологический возраст ее членов, а их психологическое ощущение возраста и соответствующее этому поведение. Идеалом являлись «вечно юные старцы». Таковым мог быть и выслуживший пенсию профессор («он до старости сохранил весь свой юношеский жар»
[53], «был довольно стар, седой, но с живостью, свойственной молодости, следил за ответами студентов»
[54]), и вступающий на это поприще молодой человек («г. профессор Браун еще весьма молод и нет, кажется, еще 25-ти лет… Дай Бог, чтоб душой и сложением был стар!»
[55]). Утверждения такого рода служили показателем особого дара вневременной молодости и аргументом в пользу особости университетского человека. Ссылки на «внутреннюю молодость» служили обоснованием права «долгожителей» оставаться в должности, на их власть и особые привилегии. От молодого же профессора ждали старческой мудрости и соответствующих поведенческих моделей: благодарности, осторожности, терпимости («надо уметь терпеть и ждать»). Считалось, что это и есть та самая персональная «скромность», которая помогает сохранять корпоративное единство.
По всей видимости, на восприятие времени и себя во времени влияла гендерная идентификация университетской корпорации. Мужское сообщество мыслило себя во вневременных категориях. Педагогическую и научную деятельность могли прервать лишь болезнь или смерть. Других темпоральных ограничений у университетского мужа не было. Другое дело, что у одних это рождало ощущение краткости собственного века и подстегивало, а у других вызывало иллюзорное чувство бесконечности возможностей и расслабляло. Впрочем, многое в персональных поведенческих моделях зависело от состояния корпоративных отношений в режиме «здесь и сейчас».
Университет во времени и пространстве
Другой аспект темы – складывающаяся мифология университета и роль в ней категорий времени и пространства. Время в университете сегментировано повторяющимися событиями, зафиксированными в календаре и годичном расписании. При этом главным его наполнением были «словесные постановки». Самой формой обращения к собеседникам «лицом к лицу» они форматировали разделяемые эффекты и через это − сознание и эмоции слушателей. Проговариванием корпоративного опыта спектакли, публичные защиты, выступления на заседаниях совета, лекции усиливали ключевые символы, что систематически утверждало связь между широким спектром разнообразных культурных элементов
[56], т.е. являлось единым, разворачивающимся во времени и в пространстве рассказом-убеждением. В нем российский университет представал как недавно привитый в России отросток, взятый от многовекового древа европейской культуры.
Такая амбивалентность позволяла менять риторику в зависимости от ситуации. Краткость биографии и периферийное место российских университетов в мировом образовательном пространстве описывалось в официальных документах и созданных в начале XX в. метанарративах истории в терминах незрелости и зависимости. Основанные в Казани, Москве, Петербурге, Саратове, Харькове корпорации заявляли о себе как о «начинающих» и «молодых», требуя особого внимания и опеки власти. Противопоставляя себя «мудрым и зрелым» корпорациям Западной Европы, они подчеркивали фактор «новизны» и «необычности» университета для отечественной истории.
Это порождало разные реакции людей власти. В одних случаях такая тактика поведения приносила желаемые патерналистские плоды в виде наград, дополнительного финансирования, удовлетворения ходатайств, вмешательства в корпоративные конфликты. Однако в других ситуациях можно было получить и «родительский подзатыльник»: «Попробуйте, − писал казанский попечитель ректору, − быть на сей раз настоящим университетом, не на помочах»
[57] или «пора нашему университету взять приличную осанку»
[58].
Другая текстуальная стратегия заключалась в описании сверхнасыщенности жизни российского университета («чтобы полностью очертить этот период, потребовалось бы очень много времени и места»
[59]). Частое повторение в университетских текстах и речах этих утверждений вело к ощущению спрессованного времени, перенаполненного научным и социальным опытом, что отразилось в появлении определения Московского университета как «старейшего». Сначала оно сопровождалось уточнением места и условий – «Россия», но вскоре стало использоваться и без него.
«Удлиненная» и «насыщенная» таким образом история была поделена летописцами на периоды. Вехами для их выделения служили либо политические события (война, введение нового университетского устава, проведение министерской проверки
[60]), или изменения в составе корпорации («новый период в истории Московского университета, как сказано, начинается вместе с появлением к нам молодых профессоров, получивших своё образование за границей, преимущественно в Германии»
[61]).
В основу другого варианта используемой периодизации положен фактор попечительства того или иного сановника, соответственно «гомогенные блоки времени» (по определению Э.Зарубавель) персонифицированы их именами: «при Строгонове», «во времена Мусина-Пушкина». Впрочем, не менее значимой вехой в «длинной» жизни университета мог оказаться и ремонт учебного корпуса или клиники, а особенно − факт обретения нового пространства (переезд или постройка здания).
Иногда разрывы в континуитете университетского развития специально фиксировались и закреплялись коммеморативными мероприятиями и текстами с целью легитимировать изменения в управлении или устройстве университета. Так, Устав 1804 г. провозглашался в торжественных речах Московского университета как рубеж между «старым» и «новым» российским университетом
[62]. И новый устав ознаменовывал цезуру в развитии: «Новая Эпоха для Харьковкаго Университета, − уверял местный профессорский совет, − началась с преобразованием его в Августе 1837 года по новому Уставу Российских Университетов, Высочайше утвержденному в 26 день Июля 1835 года»
[63]. Иногда разрыв не просто осознавался, но намеренно создавался в сознании современников как противопоставление того, что было и что стало. Так, занявший место казанского попечителя М.Л.Магницкий в каждом письме к ректору напоминал о разнице между «прежним неустройством» и «новым бытием» в подведомственном ему учреждении
[64].
В результате использования разных критериев сегментации в истории российских университетов появились качественно разные отрезки времени: «блестящая эпоха университетской жизни», «время мракобесия». Такие периоды определены специфической социальной деятельностью или «фактами», чьи особенности и различная интенсивность придали «активное качество» категориям деятельности.
После создания и публикации университетских историй жизнь конкретного человека стала соотноситься с датами и длительностью корпоративной жизни («мне пришлось пережить в университете две совершенно разные эпохи»
[65]). С одной стороны, мемуарист представлял себя свидетелем или участником «большой» судьбы («немного больше трети всего времени существования Московского университета прошло на моих глазах»
[66]), а с другой – университет виделся неким «старейшиной» в общей семейной истории интеллектуалов («в 1835 году праздновали день основания университета, ровно 20 лет тому назад: мне было семнадцать лет»
[67]). Линия персональной судьбы синхронизировалась с университетской хронологией («совпали с появлением…»).
Цивилизаторская функция борьбы с варварством и невежеством порождала в университетских людях готовность к мобильности. Похоже, это было унаследовано от западноевропейских прародителей российского университета. Каждый из них гордился и ставил себе в заслугу интеллектуальный экспорт, распространение наук физически. Отсылая из Лейпцига двух учеников в Московский университет, И.К.Готшельд писал в 1757 г.: «Если бы это не было честью для Саксонии, что она может посылать искусных людей в чужие края, то в другом случае я бы весьма сожалел о потере таких одаренных земляков. Однако я надеюсь, что они не вовсе умрут для нас или будут потеряны, но иногда будут напоминать о своем существовании благодаря своим сочинениям»
[68]. Благодаря этому «опылению» среды, университет в целом («Харьков стал, в качестве университетского города, центром умственного движения южнорусской народности»
[69]) и отдельные его люди (студенты, адъюнкты, профессора) мыслили себя культурным и ментальным центром («его квартира была местом сборища цвета тогдашней передовой интеллигенции»
[70]). Центричность самовосприятия обнаруживает себя даже в студенческих мемуарах: «Григорьев с 1-го же курса совершенно безнамеренно сделался центром мыслящего студенческого кружка»
[71]. Университетский городок, аудитория, кабинет образовывали эпицентр событий и служили пространством, где кристаллизовалась персональность первых поколений университетских интеллектуалов. Ее они формулировали в речах и письменных текстах.
И если внутреннее пространство осознавалось как спасительное, что передавалось через метафору «острова» или «корабля», то внешнее (город, губерния, учебный округ и даже империя) обретало значение неблагоприятной и агрессивной среды. Она описывалась как нечто «чуждое» («океан невежества», «море предрассудков», «мир хуторов и слобод»), источник тревог и опасности («Харьковский университет имел на этот мир громадное и еще неоцененное достаточно влияние, хотя и сам недешево за него поплатился»
[72]). Судя по текстам «университетских историй», горожане и в целом население учебного округа воспринимались профессорами как объект, который предстояло изучать, просвещать, заставлять, побуждать, соблазнять плодами европейской культуры. Но в любом случае их надо было менять или создавать. Не трудно заметить, что риторика самоописания и презентаций были заимствованы университетскими летописцами не из церковной агиографии (метафора «монастыря» как источника духовного просвещения), а из текстов колониальных мореплавателей, создавших первые символические границы цивилизации и варварства
[73].
Так университетские люди осмысляли свое участие сначала в цивилизационном проекте, а впоследствии аргументировали право на участие в политической сфере и даже претензию на социальную инженерию в обществе. Время было в этой борьбе соучастником, а физическое и культурное пространства – сопротивляющимися противниками. В текстах, созданных в университетской среде, жизнь осмысляется как борьба, в которой время дружественно, «работает» на университет, а внешняя среда «постепенно становится лучше» (возделаннее) под благотворным влиянием просвещения и конкретных университариев. В этих рассказах социальное, культурное и физическое пространства (городские районы, губернии, учебные округа, локальные культуры или социальные слои) предстают как единая и гомогенная целостность, структурированная в категориях центра и периферии. Чем ближе они находились к университетскому кампусу и источнику цивилизующего влияния, тем сильнее трансформировались, тем значительнее были их изменения.
Статья поступила в редакцию 25 октября 2010 г.
заместитель директора Института гуманитарных историко-теоретических исследований им. А.В.Полетаева
НИУ−Высшая школа экономики (Москва)